Это тот с лысеющей большой головой и прыгающими детскими глазами. Он живет в Париже и едет потом в Америку выставлять.


Я сговариваюсь с ним через одного его ученика здесь – моего любовника. И думаю, что соглашусь немного попозднее.


Я увижу Париж и Америку и настолько буду богаче жизнью.


Милая, бедная Вера! Она в каком-то забытьи живет и движется. Читает роли себе вполголоса, без выражения, бормоча невнятно. И лицо – как земля стало… Она не знает, что я выхожу. Не видит меня.


А может быть – видит? И уже ей все равно?


Сижу, держу ее руку. Целую хрупкие пальцы, трудно сгибающиеся, как у мертвой. Целую…


Но она не улыбается. И уже в ее глазах меня нет.


Не отражает.


Бедная Вера! Она мне сказала вчера:


– Конечно, ты права.


И так тихо, не по-своему, улыбнулась.


Потом так медленно и непонятно прибавила, расставляя слова и казалось мне, после каждого слова умирая, умирая:


– Это я так хотела.


Значит, после тех ее слов страшным голосом, тех о том, что должна отдать, – я без пользы молилась Царице о спасении?


* * *

Вера говорит, что никуда не двинется, что ей хорошо. Что очень ей так хорошо – доживать. Уеду ли я или останусь? Это все равно. Я там где-то в ней. Тот вечный миг в ней.


Но она все это говорит покорно, без крика того, от которого они там, в театре, все… дичают, забываясь. И эта покорность неприятна мне. Непривычна.


Правда, я хотела все записать, но я не могу: мне жалко Веру, и я ничего не понимаю.


Как быть?


Отказаться от того?


Но ведь это безумно. То есть Верино отчаянье безумно.


Апрель.

Вера отравилась.


Что сделать мне? Как убить себя? Или не убить?


Может быть, привыкну и к этому?



24 из 26