И все я. И все не я.


И я закричала и заругалась, как… жокей, как конюх.


Приблизилась к Вере. И в ее глазах, в них каким-то синим блеском зажглось отчаянье… (они такие невероятные, ее глаза) – я увидела себя еще один раз.


Настоящую, единственную, себя, уже потерянную там, на этих осуществивших меня холстах.


Вера, бледная, как голубоватый мех на воротнике ее шубы, вела меня к двери, молча.


И дома мы молчали.


И уже в тот вечер она не поехала в театр.


Я плакала тихонько, тихонько целуя ее руку с безжизненными пальцами. В ее глазах, больших, открытых, не было темного виноградного пурпура.


Ее глаза были, как погасшие светильни, тускло-черные.


Проходя рядом с нею мимо зеркала (это случилось в один из следующих за тем днем дней), я увидела, что она черная вся, вся тускло-черная: большие волосы без блеска, и брови ровные и сильные, и эти глаза, где уже я не могла отразиться в тусклой непроницаемости. А я с нею рядом показалась себе странно, неуместно, невозможно светлою, гибкою, и жизненною, и искрящеюся каждым завитком пепельных волос и блеском плачущих серых глаз.


Это было ужасно.


И Вера заметила и вдруг улыбнулась в то зеркало отражению моему, остановившись.


Я рыдала, обняв ее колени.


Но на следующее утро я потихоньку убежала от нее и поехала к ним.


Некоторые из них были там.


Они писали меня.


Я стояла одна, обнаженная, перед ними. Я же была их, их – там, на полотне.


И еще смотрела.


И нашла, что мы с Верой были строги накануне и что кричала я и ругалась, как… проститутка.


И еще была. И еще смотрела много раз. И упивалась своим утешением, своим утешением.


Тридцать три урода были правдивы. Они были правдою. Они были жизнью. Острыми осколками жизни, острыми, цельными мигами. Такие – женщины. У них любовники.



22 из 26